Лауреаты премии журнала «Зинзивер» за 2020 год объявлены
 
Главная
Издатели
Соредакторы
Редколлегия
Попечительский совет
Контакты
События
Свежий номер
Архив
Отклики
Торговая точка
Лауреаты журнала
Подписка и распространение








Зарубежные записки № 33, 2016

Леонид СКЛЯДНЕВ

РАССКАЗЫ

СМЕРТЬ ГЕНСЕКА, ИЛИ ПОПРАВКА БАУМА

«Дни стояли туманные, странные: по России… проходил мерзлой поступью ядовитый октябрь».
А. Белый, «Петербург»

Они душат меня, эти чертовы воспоминанья, заставляют бродить и давиться тоской, и давиться слезами. Все давно уж прошло, а они наползают — из иных измерений, из матовых этих и все еще теплых пространств, в которые вход мне заказан, от которых осталось лишь то, что сейчас наползает и душит. Ах, казалось бы, было б чего вспоминать: осень, пропасть периферии российской да сумрак удушливый семидесятых, когда все содержалось под стражей. Да Лицо, что царило над жизнию всею тогдашней. Лицо старика с карнизами мощными черных бровей и ртом, что-то шамкавшим вечно — что-то старое, глупое, что-то настолько казенное, что, казалось, Лицо человечий язык позабыло, и уж не было вовсе лицом человека. Да и вправду, Лицо было маскою Царства — Царства Материальной Идеи. Царство делало страшным Лицо. Царство длилось года и года, продолжалось, ничуть не меняясь — с тем же самым Лицом, с тем же шамканьем самым — так долго, что Лицо уже стало как бы частью российской природы, как бы болезнью хронической, тяжкой и неизлечимой. Так что умам человечьим не верилось в то, что исчезнет Лицо.
Но Промыслу Божию — что ему домыслы жалких умов человечьих! Уж в воздухе что-то носилось, вместе с листьями что-то носилось, врываясь в пронзительность далей осенних, в напряженность пространства — жизни невыносимость. Смертельность!
И Ваня в то утро — быть может, единственный в мире — больно чуял всей шкурою это своею. Это с каждым Ивановым шагом отдавалось в больной голове, с каждым приступом совести в грязь, унижая, толкало, с каждой мутной волной тошноты с головой накрывало Ивана. Это — жизни невыносимость, смертельность!
А, кстати, позволю спросить вас, просыпались ли вы когда-нибудь утром после скандала с похмелья? А? То-то.
О, мой грешный, мой нежный, мой грубо разбуженный Ваня! Он проснулся в то хмурое утро с похмелья, и под куполом черепа — гулким, огромным — гудели скандала вчерашнего крики. И встал он с дивана, куда молодой был отселен женою, в глаза ей не глядя. И прошел в туалет под шипение злобное, пряча боль, пряча страх свой поглубже в кровоточащем ноющем сердце. Она так не любила его, а ведь он… Высоко Ваня ставил любовь и парил — там, над бездной сероватых запутанных будней, над скользкой скалою земного устройства. А тут… Была девушка тихая с периферии уюта. Но уют — сколько тяжести в нем неподъемной, сколько хищного зверского «я»! И потщился Иван дерзновенно любимую вырвать из объятий обрюзгшего мира. И показалось, что вырвал. Но в самом разгаре полета вдруг почувствовал: «Что-то не то!» Поглядел: ан рука-то его ведь не руку любимой сжимает, а воздух — разреженный простуженный воздух вершин. А любимая снизу за ним наблюдает — с испугом и непониманьем. И так оно все и продолжилось — порознь. Не приспособленный к тяжести мира, при каждой попытке спуститься к любимой Иван просто падал неловко в провалы сероватых запутанных будней. Так мстило ему притяженье земное за его неподвластность. И не было той, что баюкала б сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства. А только и было, что смотрят, как он — хорош, иль не очень.
Потому этим утром и кинулся прочь он в пронзительность далей осенних, в напряженность пространства: осень вся напряглась и вперед подалась, и, не выдержав медленной пытки этого ожиданья, вся навстречу прокинулась белым немеющим мукам. Коченели задумчиво клены, уставившись в серое небо, и сами с собой говорили невнятно языками багряных трепещущих листьев. Ваня наискось пересекал задумчивость горькую скверов. И угрожало и ухало в сердце: «Обязательно что-то случится!» И с каждым Ивановым шагом отдавалась в больной голове, с каждым приступом совести в грязь, унижая, толкала, с каждой мутной волной тошноты накрывала Ивана — жизни невыносимость. Смертельность!
И вот пересекши задумчивость горькую скверов, он приблизился к зданию несколько несуразного вида: нечто среднее между бараком и цирком. Это был вычислительный центр. Здесь работал Иван, и уместно заметить, что работал он, блин, в самом жерле прогресса. Здесь в неоновом свете, в зеленом мерцанье дисплеев носились туда и сюда полоумные бабы и, будто сивиллы в раденье, визжали: «Дубль-три-пи-четыре-э!.. Дубль-три-пи-четыре зависла-а!» Ваня бочком, стараясь в лицо не дышать полоумным сивиллам, прокрался в свой угол. Там сидел некто Санька, жизнь свою молодую прожегший в мерцанье дисплеев, в диких выкриках бедных сивилл, и что-то читал. Иван заглянул ненароком в раскрытую книгу, и… Стаею гарпий железных ворвалось в неокрепший рассудок: «Архитектура магистрально-модульных комплексов предусматривает создание мультимодульных систем — драйверы, файловая структура…» Сознанье померкло, и, накренившись опасно Пизанскою башней, рухнул со стула Иван во тьму электронных пространств.
И навис над Иваном Ефим Моисеевич Баум. Ефим Моисеевич Баум принадлежал рецидиву российского романтизма, имевшему место в то время — эпохе двусмысленной, лживой, как и все исторические рецидивы. То есть, Ефим Моисеич любил ЭВМ и туристские песни. Но в тени ЭВМ безмятежно жирели придурки, а авторы авторских песен не жили опасно-бессребренной жизнью, о которой так складно и жалобно пели. В этом — ложь. Ибо если поэт не живет по своим же словам, лжет он, этот поэт. Но Ефим Моисеич, хоть и мурлыкал туристские песни, и говорил человеку «старик», и немного жирел в зеленом мерцанье дисплеев, не был лживым поэтом. И пил он, как пьют только честные люди — радикально и горестно пил он. Потому-то близка и была ему мука Ивана. Неуклюжий, огромный, с повадкой какою-то прямо медвежьей, из потомков Рувимовых буйных, наверное, происходил он. Сильно был близорук, и глаза из-за роговых полутемных очков вечно щурились как-то поверх, немытые патлы торчали, и полы шерстяного жакета развевались в такт грузным шагам. То есть был он настоя-ащим романтиком-рецидивистом! И Ивана из тьмы электронной изъял и на стул усадил, и помещенье наполнил рычаньем-мычаньем. Человек посторонний вряд ли что-нибудь в нем разобрал бы, но привычное ухо Ивана уловило ноты жалости и соучастья. И понял Иван, поперхнувшись рыданьем умиления и тошноты: это ангел-спаситель простирает над ним шерстяные свои, табачищем пропахшие крылья. «Не, старик, не, ну ты потерпи, старикашка. Ты брось! Все ведь можно поправить, ы-ы! И тебя вот сейчас мы поправим. Ты понял? Ы-ы-ы-ы, попра-авим!» — так гудел он, Ефим Моисеич. Потом на мгновенье исчез и вновь появился. На его заскорузлой огромной ладони, будто на неказистом подносе, помещались: майонезная баночка с жидкостью цвета слезы человечьей, изящная чайная чашка с водой, корка черного хлеба и чесночная долька. Запах спирта ударил Ивану в лицо, и он простонал, задыхаясь: «Ой, нет, Моисеич, помилуй — не могу. Не, ей-Богу, это выше моих слабых сил». Но Баум, слегка придавив его лапой, гудел: «Не, ну брось, это — в жилу! Досчитай до пяти и вперед. Это в жилу! Не, брось, старикашка!» И Ваня решился! О, разве убогий язык человечий опишет всю жуть отвращения, всю бесконечность мгновений мучительской муки, пока пламя прозрачное переливалось из баночки малой в желудок. Как в эпилептической вспышке! И если Магомету в той вспышке открылось все очарование мира, то Ване открылась вся мерзость его.
Ф-фу-у! Ну, вот, наконец, и свершилась поправка. И вот уже, крадучись, разгорается белое пламя, подымается вверх, расцветает румянцем на Ваниных бледных ланитах, и вот уже блеском играет в оживших очах. Ф-фу-у, свершилась поправка. И вот уже все — ничего. Все, гляди, и устроится в жизни. И попутал же бес со смертельностью этою утром. Не-ет, еще поживем мы. Так ли, этак ли, а — поживем! Вот и Баум — медведем медведь, уж, казалось бы, что он понять-то способен, а с какою ведь радостью ангельской, чистой созерцает поправку Ивана. Будто чудо великое он созерцает. Вон он, во-он как довольно он щурится, Баум, и мычит: «Не, Вань, это в жилу. Не, брось, я устроил, ты слышишь. Не, брось ты, старик! Ты пойдешь, старикашка, сейчас в Дом наук и ремесел. Там сегодня проводится эта… как ее.. конференция по переводу на новые рельсы. Я тебя записал, ы-ы-ы, делегатом от нашей конторы. Не, брось! Это в жилу, старик. Это — в жилу». И он сунул Ивану майонезную, плотно закрытую, баночку с жидкостью цвета слезы человечьей: «На, возьми-ка. Зайдешь там в сортир в перерыве и эта… Это — в жилу. Это те еще, знаешь, дела». И поправленный Ваня пошел в Дом наук и ремесел.
Дом наук и ремесел помещался над Волгою в особняке, уцелевшем от тех еще, знаете, дел, как сказал бы Ефим Моисеевич Баум. Аллея из старых деревьев, разросшихся мощно, подводила к нему, и прекрасно-суровая Волга катила пред ним свои серые хладные воды, заключенные в раму осенних багряно-златых берегов. Место чудное! Если вот так вот брести по аллее, задумчиво голову этак слегка наклонив, и вдыхать пьяный ветер заволжский — влажный воздух багряных дубрав, перемешанный с дымом сжигаемых листьев — то и вправду могло показаться, что гуляешь в дворянском гнезде. Но из задумчивости выводила мозаика на фасаде Научного дома — позднейшее образованье. Там, над колонн белизной, громоздились кубизм с футуризмом в обнимку. О, там было тако-ое, блин, буйство абстракций, какое Дали не приснилось бы ночью в кошмаре! Там — серпы с молотками, там — страшных размеров колосья золотых фантастических злаков вились меж зубчАтых колес непоме… не-по-ме-эрных конструкций. И один — но как символ всего коллектива! — с квадратными мышцами весь, вдохновенный, налегал на огромный рычаг, или ворот, и дико вперялся очами куда-то за Волгу, другою рукою сжимая бесовское знамя. И вилась, извивалась дырявой змеей перфолента, обвивая все это, как Лаокоона с его сыновьями. Там… Да мне ли, насилуя косный язык, описать это царство футурокубсюрреализма! Оно б и Дали… да оно б и Дали не приснилось бы черною ночью в кошмаре!
И под эти-то своды вошел наш поправленный Ваня. Из-под фикуса скучные зенки вахтера обласкали его подозрительным взглядом: «Вам кого?» — «Я на конференцию. По переводу на новые рельсы», — неуверенно Ваня ответил. Злобной насмешкой сверкнули вахтеровы зенки: «Конференция-а?! Че вы, в натуре, не знаете, что ли? Траур же объявили!» Ваня плечами пожал виновато: мол, траур — так траур. И, ничего не спросив, снова вышел он в осень. Нахмурилась поздняя осень. Побрел наобум. А ветер осенний просвистывал Ваню насквозь и аннулировал результаты поправки.
Бредя наобум, он оказался у огромного мрачного здания послевоенной постройки. Серым тяжелым линкором с бойницами узкими окон валило оно в океане времен, рассекая, разбивая в невидную глазу мельчайшую пыль и дожди, и снега, и прохладу, и зной, и непрочные жизни людские. А больше ничем примечательно не было зданье, содержавшее в чреве своем корабельном политехнический лишь институт. Но не зря к его серому борту прибило Ивана — линкор института что-то навеял ему, что-то нежное, что-то согревшее душу. И теплое выплыло имя из мглы леденящей осенней: «Мария». Да, это случилось недавно, у знакомых — танцевали с Марией они. И вот на Ивана не смотрят судьей, как он, годен — не годен, а только глаза так тепло и доверчиво светят, и тихие волосы гладят Ивановы щеки, и так послушно-податливо гибкое тело, и во всем этом нет никакого вопроса, а только — молчаливый ответ, только долгое мягкое «да-а…». И со слезами в горящих глазах, уж совсем растерявшись, он читал ей стихи — невозможные рифмы, что ладил ночами из тягот немыслимой жизни. И невозможною рифмой желаний, долгой, не выразимой словами строфой между ними возник поцелуй. Ах, да много ли надо-то было Ивану в одиночествах волчьих его, в его вое ночном над немеющей Волгой — «спичка серная», да? Да конечно! Да просто — чтоб баюкала сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства. И его озарило: ведь в недрах линкора, в подвале, где множительная аппаратура, куда вход посторонним заказан, там сейчас вот царевной в темнице тоскует Мария. Он поднялся на борт, в трюм спустился, прошел коридором и замер у двери с табличкой «Лаборатория множительной техники. Посторонним вход воспрещен!». Позвонил. За дверью послышался шорох — полет невесомых шагов. О, Мария, Мария, Мария!
Она усадила Ивана на стул, в очах засветилась желанная жалость: «Может, чаю тебе? Хочешь чаю?» «Да, чаю… это было бы здОрово — чаю», — Иван улыбнулся благодарной и жалкой улыбкой. Огляделся. Как здесь было тесно и глухо! Все пространство почти занимала, громоздясь рычагами, машина для размноженья технической литературы, похожая на пыточный средневековый станок. Под потолком ногами прохожих мелькало окошко за частой решеткой. Стол, два стула и чайник — темница, колодец, освещенный неоновой лампой, место, запретное для посторонних, чтобы не размножали чего-то ТАКОГО. Бывало, что и милиция проверяла Марию. Во-от какое ведь было запретное место. Но он успокоился здесь понемногу. И Мария, усевшись напротив, взяла его руку в свою и спокойно и мягко спросила: «Что с тобою, Иван? Расскажи мне». Вдохновенная нежность и горькое счастье овладели мгновенно Иваном и, лелея в ладонях горящих Мариину руку, он ей вдруг на едином дыхании начал говорить, говорить, говорить, без единой запинки, как поэму с листа, читая Марии свою непутевую жизнь, небывалую горькую быль. Всю-всю — с самого детства, с ехидны скандала за шкафом, с этих криков, от которых ему было некуда деться, и до юности бурной, до стихов — этих ссор неизбежных с любовью и с миром. До юности — как погнали его отовсюду, учуяв неподвластность его притяженью земному. До юности, рухнувшей так безвременно и безвозвратно в провалы сероватых запутанных будней. Все, все, все рассказал ей Иван — вплоть до самых последних событий, про то даже, как надорвался с любовию этой, с женой молодою, про то, как напился, как дома его мордовали-орали, про то, как прибило сюда его ветром осенним, потому что ему, как собаке, ну н-некуда деться. Вся эта исповедь происходила как бы в неком Вишневом Саду — так и веяло духом желтых листьев опавших, духом беспомощности благородной и красоты, умирающей в лапах совсем охамевшего мира. Так читал он Марии стихи:

«И я как все — я погребен
На этих кухнях.
И душит каждым черным днем
Разлуки рухлядь.
Как все, приму я — полечусь
От жизни яда.
В бреду сгорая, полечу
По стогнам града.
Конечно, страшно, господа,
Но, не сгори я,
Я б не узнал тебя, звезда,
Звезда, Мария.
Я не узнал бы, жизнью сжат,
Как губы губят,
Голубят, нежат-ворожат,
Казнят, голубят».

И когда утонули в колодце глубоком, в темнице, последние звуки Иванова бреда, Мария взволнованно встала, шагнула к Ивану, что сидел перед нею на стуле, и прижала к себе его голову, как бы желая укрыть его, спрятать от тягот немыслимой жизни. И, в темноте лбом, губами и носом ощущая упругое чрево Марии, Ваня начал освобождать ее от… от всего, что носили в ненастья осенние российские женщины семидесятых. (О как тронула Ваню белизна этих бедер озябших!) А потом… Мария упала локтями на стол, а волна ее темных тяжелых волос шелковистым прибоем набегала на стол и опять убегала в такт безумным движеньям Ивана. И крик ее слился с Ивановым криком.
Не выдержав действия титанических этаких сил, Мариин подвальчик вместе с Марией, Иваном и пыточным средневековым станком стал на миг неподвластен совсем притяженью земному, и, накренившись опасно, летел (или падал?!), пересекая чужие орбиты. Берегитесь, Мария с Иваном! Смеетесь вы — им до того ли! Взявшись за руки крепко, сидят они рядом и пожирают глазами друг друга. И конечно, не слышат они, как нарастают шумы во Вселенной. И вот — настежь дверь! Шум Вселенной ворвался в подвал, и его покрывая, чей-то низкий и медленный голос сказал: «У тебя и не заперто, чтой-то, Мария». Им навстречу, им, в ужасе диком вскочившим, шагнул человек — пожилой, коренастый, в милицейском плаще и в фуражке с околышем красным. Лицо его было в глубоких морщинах и абсолютно кирпичного цвета. «З-здравствуй, Евсеич», — заикаясь слегка, прошептала Мария. «Здорово», — ответил Евсеич и из-под плаща милицейского вынул сосуд поллитровых размеров (впрочем, заметно початый). Буквы на этикетке поочередно скакали вверх-вниз, как бы изображая коленчатый вал. Напиток, уступавший по крепости спирту, но значительно превосходивший последний по вони, народ называл «коленвалом». Грохнув сосудом об стол, Евсеич сказал повелительно: «Ну, Машь, тащи стаканЫ. Старика-то хоть эта, помянем». Мария поминать старика наотрез отказалась, но стаканы дала — не стаканы, а чайные чашки. На одной был медведь, на другой — перепуганный заяц. Та, что с зайцем, конечно, досталась Ивану. «Ну, поехали, — кивнул головою Евсеич. — Бог дал — Бог и взял». Осушили по чашке, строя ужасные рожи, попили водички. И вместе с теплом «коленвала» появилось у Вани к Евсеичу теплое чувство, и он аккуратно так осведомился: «А кого мы, простите, э-э… ну, помянули?» Тот, приблизив к Ивану кирпичного цвета лицо, низким голосом тихо сказал: «Генсек приказал долго жить. Как же вы, не слыхали?» — «У меня тут и радио нет», — виновато пожала плечами Мария. Молча Евсеич остатки разлил «коленвала». Снова выпили, морщась, и снова попили водички. Евсеич, как бы себе самому отвечая, сказал: «Ну, да ладно, прорвемся. Чай, небо на землю не рухнет». Сказал, как бы даже с опаской, чтоб себя убедить, что и вправду не рухнет. Потом, проворчав «все ж двенадцать копеек», засунул за плащ опустевший зеленый сосуд и поднялся: «Ну, спасибо, Маш, за стаканЫ. Подымайся, земеля, пора бы и честь знать». Ваня встал и взглянул на Марию. И увидел чужие глаза, и в глазах — неприступное «нет», как у всех. А ведь полчаса только назад!.. Ах, да разве оно возвращает нам что-нибудь, время? Нет, оно только гонит и гонит. И мы под бичами его — как савраски. И понял Иван, что теперь-то и вовсе уж некуда деться. Повернулся и молча пошел за Евсеичем прочь.
Они вышли из зданья. Было сумрачно, людно — народ возвращался с работы. Они зашагали куда-то. «Так-то, знаешь, сказать между нами, оно — ни хрена. Между нами сказать, поважней хоронили. И живем! Как ты думаешь сам-то, земеля?» — донимал Ваню пьяный Евсеич. «Да я думаю, что ни хрена», — отвечал ему Ваня. «Я чай, нового выберут. Можа, и к лучшему. Как ты считаешь, зямеля?» — «Да кто его знает… Будет новый, гляди, еще водку отменит,» — ответил задумчиво Ваня. «Ну уж, это ты брось! — встрепенулся Евсеич. — Это ты уж того — осади! Уж какие бывали — всю Европу за яйца держали — не этим чета! А на водку руки не подняли. Это ты уж того — осади!» И рукою взмахнув, возгласил: «Пролетарий подымется!» И, споткнувшись, упал прямо в слякоть, пугая прохожих. Послышались крики: «Мент нажрался! Гляди, мент нажрался! Переживает, видать, м-мудозвон!» Евсеич из слякоти черной восстал и снова, рукою взмахнув, возгласил: «Не найдется такой богатырь, чтобы против, блин, пролетарьята!»
Может быть, воспаряя в парах «коленвала», представлялся Евсеич себе революцьонным матросом перед буржуазной толпой? Может быть. Но нелеп был Евсеич, смешон и двусмыслен, как и все исторические рецидивы, в фуражке своей, козырьком почему-то надетой назад. И неслось по-над слякотью улиц осенних: «Мент нажрался! Гляди — мент нажрался! Эй ты, пидор, фуражку-то переверни!» «Ты, Евсеич, фуражку бы перевернул», — пожалел его Ваня. Евсеич схватился рукой за фуражку — кирпичного цвета лицо исказилось: «А-а… Да как же я это! Позор-то, земеля! Будто клоун какой — набекрень». И скупая слеза покатилась по руслам кирпичным щеки. «Да ладно, Евсеич, тебе убиваться! Нынче все — ничего. Видишь, пьяные все, так что, может, никто не заметил», — его успокоил Иван. «А-а, да. Это верно, земеля. Нынче, как бы сказать, всесоюзны поминки. Нынче, как бы, амнистия всем». И, поправив фуражку, Евсеич, как парус под ветром кренясь, удалился.
И остался Иван совершенно один в этих сумерках слякотных, в суете всесоюзных поминок. И опять ухватило за горло: «Ну, н-некуда деться». Все амнистии — не для него, потому что ждет его, притаившись в гневном взгляде жены молодой, неприятия полном, тоска разделенного мира. И куда же пойдет он, Иван, «коленвала» хвативший усталый титан, целый мир сотворивший любовью за несколько кратких мгновений и за несколько кратких мгновений потерявший его, этот мир. После ЭТОГО что же — опять приходить школяром, приспустив виновато штаны, на суды ежедневные «как он — хорош иль не очень»? Так, что ли?!
«Всесоюзны поминки». По кому — по Лицу? По Генсеку? Дур-рак ты, Евсеич! Умер мир, чудный мир, только что мной сотворенный любовью, моим сумасшедшим полетом куда-то за грани. «Всесоюзны поминки». По кому? По Лицу? По Генсеку? Он был, что ли, всесильный титан, управляющий судьбами мира?! Дур-рак ты, Евсеич! Он висел в пустоте. И рассыпался прахом. И выметут прах — и останется место пустое. Пойми ты, Евсеич, я, я — всесильный, но смертельно усталый титан. Я дышу тяжело перегаром и болью. Миллионом нервущихся нитей привязан я к миру, и стоит мне дернуться неосторожно, как что-то сломается, рухнет, что-то вскрикнет, умрет в этом мире. Понимаешь ты это, Евсеич? Потому-то и смотрите вы на меня — Баум, жена молодая, Мария и ты, ты, Евсеич, в своей милицейской фуражке, козырьком почему-то надетой назад, и все, все — весь мир, что привязан ко мне миллионами нитей и боится упасть. Потому-то и смотрите ТАК вы, потому и таится в глазах ваших жалких тоска разделенного мира. Потому и боюсь я шагать во весь рост, широко, а крадусь осторожно, нелепо — шутом, кривоватым каким-то поскоком. Потому что сильнее меня моя жалость. А ты говоришь, «всесоюзны поминки». Дур-рак ты, Евсеич!
Он свернул в темный сквер, тяжело опустился на мокрую лавку. Вот когда уж действительно это накрыло его — жизни невыносимость. Смертельность! Он со стоном схватился за сердце и… нащупал там Баума дар — задремавшее пламя, майонезную баночку с жидкостью цвета слезы человечьей. «Не-ет, врете вы все, вы, справляльщики лживых поминок! — злорадно подумал Иван. — Есть поправка к закону железному невыносимости жизни, поправка, которую сделал Ефим Моисеевич Баум». И движением резким, забыв осторожность, он рванул из-за пазухи банку и опрокинул в разверстую глотку.
Поглощенный борьбой с этим пламенем жидким, что вместе с кишками рвалось, вырывалось наружу, не слышал Иван стона, вопля и плача, раздавшихся в мире. А потом стало тихо. «Наконец-то желанный покой. Хоть мгновенье покоя! Ах, оставьте меня. На мгновенье, хотя бы, оставьте». Растянувшись на лавке, Иван опускался все глубже и глубже.



РАСПАЛАСЬ СВЯЗЬ ВРЕМЕН

«Наришэр бохер, вос дарфсту фрэйгн?
А штэйн кэн ваксн, ваксн он рэйгн,
Либэ кэн брэнэн ун нит ойфhэрн,
А hарц кэн бэйнкен, вэйнэн он трэрн».[1]

Поют сестры Бэрри с глубокими придыханиями на «т», красиво редуцируя «р», делая дешевую уличную песенку похожей на произведение искусства.
В городе Самаре бесчинствует ранний май: напропалую сияет, стирая тени, солнце, отчаянно кокетничают нежно-розовым цветом яблони, синевой соперничает с безоблачным небом Великая Волга. В городе Самаре бесчинствует ранний май, легким весенним сумасшествием сводя горожан с ума.
Майским сиянием озарена комната, солнечные зайчики прыгают, отраженные стеклами старомодной стенки с посудой. И поют сестры Бэрри.
«День Победы на носу, а они какие-то немецкие песенки гоняют. Совсем с пути съехали. Уж "Катюшу" бы какую завели», — громко ворчит худой прямой старик с клоками седых волос на лысеющей голове и грозными седыми бровями. «Да везде, поди, "Катюшу" и передают. Это ты радио на какую-то веселую волну настроил», — усмехается сын. Ему под шестьдесят. Седой, как и старик, но волосы гуще и не так худ. В лице есть сходство с отцом, но если внимательно посмотреть на женщину, чьими фотографиями уставлена и увешана комната, то можно понять, на кого похож сын в самом деле. Фотографии охватывают период ее жизни с самой ранней юности до последних лет. И особенное сходство — именно с последними портретами. Мать и в старости была красива, только глаза, в молодости уверенные и насмешливые, смотрели жалко и безумно. Глаза сына смотрят иронично и грустно. Старик сокрушенно качает головой: «Да не вижу ни шута. И голова, паразитка, кружится. Вот, радио крутанул да на немцев и попал». — «Это, кстати, не немецкий, пап. Они на идише поют». — «А-а, и-идиш, — тянет старик. — Да я не понимаю. Это ты там, в Израиле, понимаешь». — «В Израиле на иврите говорят», — возражает ему сын. Старик машет сухой жилистой рукой: «Идиш, иврит — я не понимаю». Сын тихо смеется: «Ну, как же? Ты же еврей-то у нас». Старик снова машет рукой: «Евре-ей… Мать-то моя, ну, твоя бабка, Марья Иванна, она ведь Мирьям была, как это говорят, в девичестве. Да какое там девичество! Девчонка — пятнадцать, что ли, лет. А дед твой, Николай Иваныч, отец-то мой, он ведь ее, считай, украл». — «Я знаю, пап», — откликается сын. «Ну да, — все равно продолжает старик, — отец-то мой, Николай Иваныч, по делам в еврейскую деревню приехал, упряжь, что ли, починить, и увидел ее. И, как это говорят, погиб …Ну, и сам ей, надо понимать, приглянулся. Короче, как-то там они стакнулись, и он ее к себе в русскую деревню увез. А там уж с попом все сладили: в христианскую веру окрестили, Марьей Иванной нарекли и по православному обычаю под венец. Ох, красавица была! Да ты ведь и сам фотографию видел». Сын кивает головой. Он знает эту историю наизусть и слышит ее по нескольку раз в каждый свой ежегодный приезд к отцу, в эту квартиру. Квартира досталась в наследство от деда, отца матери — начальника областных МТС, областной Сельхозтехники, сиречь. Дом построили в 37-м, в новом центре недавно переименованной в Куйбышев Самары, считай, на волжском берегу, на углу Ново-Садовой и Полевой, для работников сельского хозяйства областного масштаба. Дед получил трехкомнатную квартиру с кухней на первом этаже: два окна на Волгу, два окна — на гремящую новой трамвайной линией Ново-Садовую. Кроме деда с бабушкой и маленькой тогда еще мамы, в ней поселилась грозная прабабка Матрена Филипповна — мать деда, жена дедова отца-потемкинца, уехавшая за ним с детьми в 1907 сначала в румынскую, а потом в канадскую эмиграцию. Вернулись все вместе в 1917, почуяв веяние социалистического ветра. Им тогда показалось — свежего… Матрена Филипповна пережила мужа и двоих сыновей — младшего, деда, и старшего, пропавшего без вести в Великую Отечественную — и до самой смерти, уже где-то накануне 60-х на 92-м году, сохраняла ясную голову. Замкнутая, волевая, она занимала комнату, выходящую окном на Волгу, которая потом превратилась в детскую. До сих пор остались в памяти отпускаемые ею по поводу соседей мрачные замечания, вроде, «сами кобели да собак развели».
В этой квартире сын со старшей сестрой, дочерью матери от первого брака, выросли на руках у бабушки — маминой мамы, сухонькой старушки, выпускнице классической гимназии и учительницы русского языка. Вот у кого он ему выучился. Потом сестра уехала в Казань, в университет, а он остался в этой квартире одиноким мечтателем. Так хотелось куда-то уехать! А уж как рвался из этой квартиры, когда не по-доброму пришлось вернуться в Самару после московского краха и последующих бестолковых странствий — как из клетки наружу! И сбежал-таки — черт-те куда, в Израиль. Как по живому резанул необратимо. Хотя в чем-то это и правильно было. Когда сестра с семьей бежали в начале 90-х из Средней Азии, в этой квартире и поселились с родителями. То есть, ему-то с его семьей особо и жить негде было бы. Потом сестрин муж — профессор математики — получил квартиру от института, а эта, дедовская, осталась неразменным сокровищем. Он, когда уезжал, от прав на нее отказался. А сейчас вот в ней живет отец — древний уже старик, и сестрины дети ждут его смерти, чтобы, наконец, пустить это сокровище в оборот, и — все. Продадут, разменяют, и — «распалась связь времен»! Сейчас эта мысль вдруг явилась ему во всей жестокости своей, и он горькой последней любовью полюбил ветшающее без дорогого ремонта жилище. Если его не будет, и приезжать-то сюда особо незачем. С сестрой они в последнее время разошлись. Она почему-то не могла ему простить отъезд в Израиль. Да и с его женой-еврейкой отношения у нее не заладились. Он вздохнул, тихо прошел на кухню, открыл шкаф, где отец зачем-то хранил немыслимые запасы муки в больших стеклянных банках, достал из-за них наполовину опорожненную бутылку коньяка, основательно отпил из горлышка и вернулся в комнату. «Ну, а когда в эвакуации была где-то под Ульяновском, все документы потерялись, а в новых уж ее записали Марьей Иванной, ну, и русской, соответственно. Вот те и еврей, ты говоришь… — продолжал, не обратив внимания на его отсутствие, отец. — А евреев-то я помню — мать меня водила в ее семью. Ну, когда уж улеглось все, и они ее простили, вроде. Ну я че — ребенком был. Помню только, свечи горят. Прямо, душно от свеч, знаешь, и какие-то все во всем черном, в шляпах черных и что-то бубнят. Так мне, знаешь, не понравилось!» Он скорчил неприязненную гримасу, тряхнул сухой старческой головой и заговорил бодро, почти задорно: «В 41-м я добровольцем пошел, а 18-ти еще не было, и меня в радиоучилище определили. В Ленинград сначала, а потом, перед блокадой, нас в Казахстан перевели. На войну только в 43-м попал. Как раз вот на Курскую дугу, связистом. Ох, что там творилось — ужас! А потом ко мне особист подошел, говорит, будешь в "Смерше" служить. Я рот раскрыл, смотрю на него. А он по плечу меня хлопнул, рассмеялся и — все. И меня — на Северный фронт, шпионов ловить. Ну, в окопах я, конечно, не сидел, но всякое случалось. Вот как-то ехал верхом. Местность такая — типа тундры. И "кукушке" под прицел попал. Честно, не знаю, как жив остался. Финские снайперА промаху не давали. Конь меня вынес. Спасибо коню. И под бомбежкой, само собой, не раз бывал, и под артобстрелом. А в окопах не сидел — чего не было, того не было. Шпионов ловили, да. Их в прифронтовой полосе было — кишмя кишели. Одну даже женщину поймали — эстонка по нации была. Злющая — страх! В Центр ее отправили. Ну, бытовые-то условия у нас так ничего были. Да и не голодали. Рыбы красной, горбуши этой, полно было. Хлеба вот не хватало. Паек — и все». Старик умолк, обвел взглядом фотографии. На одной юный темноволосый красавец-лейтенант в кителе с воротником-стойкой и орденом на груди обнимал приникшую к нему красивую молодую женщину. «А орден-то дали… Подъезжаем с водителем к переправе, а там затор — ни туда, ни сюда. Все орут, никто никого не слушает. Ну, я вышел — притихли сразу. Шутка ли — "Смерш". Хоть и мальчишка, а лейтенант гэбэ — не хухры-мухры. Ну, и порядок навел. А тут сам Рокоссовский едет. Так и так, спрашивает: "Кто порядок навел?" Я подхожу, представляюсь. Он адъютанту: "Запиши". И ко мне: "К ордену представлю". И так вот и дали орден. У него слово — дело было». Старик снова умолк и, как бы переведя тусклый старческий взгляд из прошлого в настоящее, вздохнул: «Голова, паразитка, кружится — спасу нет. Думал, в госпитале подлечусь. А они ведь чего? Раньше-то госпиталь к Минобороны относился, и всего там было полно: и питание четырехразовое, и лечили, как надо. А теперь-то взяли, да к Минздраву прикрепили и — все. И еда — не еда, каша пустая одна, и лечение — не лечение. Целыми днями валялся — никто не подходил. Да и черт с ними. Пока вот, видишь, сам себя обслуживаю. Хотя жаль мне, конечно, что ты уехал. Плохо мне без тебя». У сына больно защемило сердце: «Ах, да знаю я, знаю! И звал же я тебя к себе, когда умерла мама, хотя сам толком не знал, как сможем мы там все ужиться. Но ты сказал: "Здесь могила ее — здесь я останусь". А теперь уж чего говорить. Знаю я, что для сестры ты — ворвавшийся в жизнь матери самозванец, разрушивший прежнюю семью и лишивший ее, сестру, родного отца. И она злится, что ты сидишь в этой квартире, которую она считает своей, завещанной ей дедом. Хотя ты и относился всю жизнь к сестре, как к родной, не делая между нами никакого различия, и вывозил ее с семьей под обстрелом из таджикской смуты. Я знаю, папа. Знаю, что дети сестрины, все как один математики, приходят к тебе, потому что денег ты не считаешь и щедро раздаешь налево и направо свою ветеранскую пенсию. Богач! А какой ты, ей-Богу, богач? С подачек кремлевских не больно разбогатеешь — им там самим бабки позарез нужны. А любимые твои внуки приемные и убраться-то в квартире, которую алчут, толком не могут. Все я знаю, папа. Но и ты меня пойми — некуда мне было деваться, не выжил бы я здесь, вот и уехал. Думал, привыкну там, сживусь, ан-нет — все равно сюда тянет, и сердце болит. И эта боль сердечная трещиной проходит по всей жизни моей и все больше отдаляет от сына и от жены». Он отвернулся к окну и ничего не сказал вслух. «А больше всего я жалею, что внук мой не на моих глазах вырос, — продолжал рвать сыновнее сердце старик. — Уж как он меня маленький любил! А мать-то горевала, когда вы уехали! Думал, совсем с ума сойдет. Ох и любила она тебя!» Сын все сидел, отвернувшись к окну, и перед его глазами вставал, снова переживался весь искореженный, как в эпилептическом припадке, миг отъезда. Отъезд — как побег: душный Вавилон летнего самарского вокзала, слезы — пьяное вино потерь, перекошенное растерянным отчаянием лицо отца, впившегося в загорелую ручонку ничего не понимающего внука, застывшее, с пустыми глазами, лицо матери, наглотавшейся успокоительных, перепуганный тесть, заплаканная теща. «Ну, вот и все. Застыв в дверях вокзала, прости мне, Русь, что сердце вдруг устало переживать твой черно-алый бред». До него донесся голос отца: «Знаешь, никогда в церковь не ходил, а последнее время, особенно как мать умерла, хожу, свечки ставлю. Не знаю, поможет — нет. Ты как думаешь? Ты ведь, вроде как, христианин крещеный». — «Ну, если с верой ставишь, то поможет», — отозвался сын. «А вот скажи мне, как ты там в Израиле? Ну, я имею в виду, там же вера-то другая, не христианская. Это ведь даже в церковь не пойти…» — «Ну, вообще-то, есть там христианские церкви — в Иерусалиме, на Севере. Где я живу, там, правда, нет. Да ведь, пап, церковь — это не место, где свечки ставят. Как Спаситель говорил, "где двое и трое соберутся во Имя Мое, там и Я между ними". То есть, это, видишь ли, собор единомышленников, единоверцев, а не рукотворный храм какой-то». Старик трясет сухой головой с клоками седых волос: «Ну, это ты мудрено говоришь. Это мне не понять». — «Да это не надо понимать, — мягко возражает сын. — Это… Внутреннее, вечное такое духовное единство. Как вот, к примеру, с мамой вы близки были, и, хотя она умерла, а для тебя все равно живая, близкая — гораздо ближе живых, с которыми тебе общаться приходится». Старик смотрит на него внимательно и согласно кивает головой. В мутных старческих глазах блестят слезы. Сын, расчувствовавшись, хочет добавить: «Ну, или, к примеру, мы с тобой…» Но осекается, молчит. «Распалась связь времен!»

«Либэ кэн брэнэн ун нит ойфhэрн,
А hарц кэн бэйнкен, вэйнэн он трэрн».[2]

__________________________________________
[1]  транслитерация текста песни «Тум-балалайка».

[2]  перевод: «Любовь может пылать, никогда не угасая,
           Сердце может тосковать и плакать без слез».