ПЛК прололжают работу
 
Главная
Издатели
Редактор
Редколлегия
Попечительский совет
Контакты
События
Свежий номер
Архив
Отклики
Торговая точка
Лауреаты журнала
Подписка и распространение








Зарубежные записки № 37, 2017

Александр РУДЕНКО


ОТВЕСНЫЙ ВОЗДУХ
 
* * *

За час до полнолуния — листва
прибрежных буков фосфором набухла,
река — до горизонта — стала цвета
луженой меди,
зависла мышь летучая над галькой
и с писком втиснулась в отвесный воздух.
Настала тишина.
И вышел гном
из расщепленного грозою бука —
в рубашке латанной, в штанцах широких,
босой,
с растрепанными волосами, смуглый,
как цыганенок.
Вразвалку подошел,
потрогал колокольчик медный
на донке
и сказал фальцетом:
— Давай меняться.

Я засмеялся:
— Что ты можешь дать?
Дарю, — не жалко…

— Нет, —
нахмурился малыш, —
бери мои глаза,
а я возьму твои… и колокольчик.

Я засмеялся снова:
— Ладно.

И в тот же миг мои глаза пронзило болью
и слепотой.
И зренье в тот же миг вернулось.
Луна была полна, как чаша.
По листьям вольно разливался фосфор.
Но в каждом замершем листе
я видел трепетный комочек сердцевины.
Во глубине реки — до горизонта —
ее артерия светилась розовато.
Мой путь лежал
сквозь сердце расщепленного грозою бука.

И цыганенок грустно уходил по гальке,
позвякивая в колокольчик.



МАЛЕНЬКАЯ КЕНТАВРИЦА

Исподтишка шелестят во дворе
вечнозеленые лавры.
Ум твой свободен, как миф о горе,
где пировали кентавры.
Сумрак, звезду над мансардой родив,
наши тела облегает.
Слишком опасно тебя этот миф —
и далеко — увлекает.
Голос твой вздрогнет
и — тьмой заряжен —
в крови моей растворится:
«Крали они человеческих жен —
чтоб родилась кентаврица…» —
И язычок огонька над свечой
вдруг заколеблется влажно…
Острым язычеством воздух ночной
беременеет протяжно.
В теплом провале окна миражи
бабочками роятся…

«Руку на спину мою положи —
только не надо боятся…»

И под ладонью — уже не слепой —
преображенье творится:
гнется к коленям моим головой
маленькая кентаврица…

Гаснет свеча.
Цепенею — зажечь
снова ее
не решаясь…
Но — слышен шепот:
«Игра
стоит
свеч…»
И я на все соглашаюсь:
видеть, как ветер в твоих волосах
их по плечам разбросает
и как в повернутых косо глазах
мудрость твоя исчезает…
Как на мерцающий звездный массив,
вытянув спину, помчится —
левую руку мою прикусив —
маленькая кентаврица —
через воздушные ямы, бугры —
в вечнозеленые лавры
лишь осязанью доступной горы,
где пировали кентавры…
И, начиная потворствовать мне,
мягко пойдет на сниженье
к утру, которое держит в уме
новые преображенья, —
чтоб торопливые дети земли,
мельком смотря в наши лица,
в женщине гордой узнать не смогли
маленькую кентаврицу…



ВАВИЛОН

Утром, резким, как табак матросский, —
у одной и у другой щеки
гомонят торговые киоски.
строятся в ряды зеленщики.

И, как будто на ветру полова,
шелестят бумажные рубли
в сфере притяжения земного,
в пестром круге суетной земли, —
где солений запах, звон гитарный,
острых языков крутой помол,
где плывет над пылью тротуарной
твой веселый шелковый подол…
И — с уступкой взятые пеоны,
впитывая тайну наших рук,
раскрывают сжатые бутоны
вспышками пурпуровыми вдруг.
Веет пухом с тополиной ветки…
И друг к другу нас — без хитрецы —
жмут плотнее площадные девки,
пьяницы, менялы,
мудрецы…

А над всем, что есть вокруг и было,
темные могучие бугры
катит нам невидимая сила,
все вокруг неся в тартарары…
Но, покуда в ней не задохнулись,
может, правы, что без всяких прав
выплываем мы из бездны улиц,
с губ друг друга воздуха набрав…
Только б видеть, как не умирает
у тебя над лепестками рта,
светится, дрожит, в глазах играет
эта — с тонкой искрой — доброта.
И пока я не хочу иного, —
только б ночью
вновь прорвать посмел
сферу притяжения земного
жадный сгусток наших слитых тел…



* * *

Вслух тебе не скажу я ни слова любви —
изреченные, все они быстро сгорели,
слишком жарко пылая и ночи мои
согревая недолго в холодном апреле.

Угольками они остывали сперва,
а теперь, как абстрактные знаки и числа,
от души отделенные, эти слова
лишены аромата и прежнего смысла.

Но — с тобой, разделив тишину на двоих,
слиты мы на земле и в невидимой выси.
И лучистые кончики пальцев твоих
проникают в мои сокровенные мысли.

Я вдыхаю твоей немоты аромат.
И сформованы за лето солнечной печью,
наши души и наши тела говорят
недоступной для слуха
межзвездною речью.



* * *

Дмитрию Трапезникову

Дитя земли и высоты,
знакомясь с птичьими правами,
впотьмах парить учился ты
и разговаривать с громами.
Напрасно и отец, и мать,
в твои глаза смотря с испугом,
внушали:
на ногах стоять —
и есть призванье сильных духом
Ты видел крепкие стопы
охваченных голодным страхом
и набивающих зобы
подножным липким жирным прахом.
Над этим страхом сильных тел,
впитавшемся в земные дали,
в своих пареньях ты скорбел,
и громко громы хохотали.
Подлунный мир был в нивах весь,
и высь — в крылатом трепетанье;
и всем без исключенья — здесь
они давали пропитанье.
По праву птиц — и никакой
людскою стаей не обвязан —
ты находил себе покой,
прильнув к ветвям дубов и вязов.
Не слепли в темноте глаза,
среди грозы не глохли уши;
тебя хранили небеса
и от сетей, и от ловушек.
Стихиям четырем сродни,
входя в круги своей свободы,
не думал ты о том, что дни
и ночи складывались в годы;
пока не ощутил в себе
и в звездах, холодно горящих,
тоску земную о семье
людей, с громами говорящих…
Пока не стал осознавать,
что мог бы словом,
мог бы взглядом
ты попытаться создавать
существ себе подобных рядом…
Все ниже, тяжелей летя,
на тень от валуна похожий,
земли и высоты дитя,
зовешь —
взметая прах подножный,
который липнет возле глаз
и плотно за тобою вьется…
Но вновь тебе — в который раз —
лишь голос грома отзовется.



* * *

Небо снизу почернится,
словно лодка от смол;
и, играя, вечерница
луч уронит на мол.

Вспыхнет месяц по-новому —
как фонарь бортовой;
мола доски дубовые
загудят под тобой.

Обернешься к вчерашнему
дню, где — страсть и галдеж;
длинным теням помашешь ты —
их с собой не возьмешь.

Все, что холодом веяло
и дышало теплом,
взглянет вслед, — как ты медленно
оттолкнешься веслом.

Вновь качнешься над безднами —
никому не судья,
оболочку телесную
не снимая с себя…

Чтоб — сливаясь с движением
волн… и блесток вдали,
дальше жить притяжением
то небес, то земли…



* * *

Ветров или толп сумятица,
дрозд ли песню напоет,
гром ли рокотом прокатится,
или тишина падет, —

дрогнут небеса разжатые
под Великой темнотой,
воплощений провожатые,
и — душе, еще немой,

на земле тропинку выделят:
путь, единственный из всех…
И его побелят-выбелят
и весенний цвет, и снег.

И его изломы вычертят
доброта людей и гнев…
И его почернят-вычернят
ветви голые дерев.

И не раз на нем оступимся,
и не раз с него свернем,
и слезами не откупимся
от всего, что не вернем.

Сколько раз, немея заново,
будем вглядываться в створ
ночи звездной — чуя заговор
над собой… и заговор…

И под высью непроглядною,
одолев ползучий страх,
то молитвою, то клятвою,
то заклятием — сквозь мрак

будем по-земному грузно мы
пробиваться, каждый — сам,
узнаны или не узнаны
Вечностью
по голосам…



* * *

Снова в размахе пространства пустого
памяти больно и замерло слово,
зябко в груди;
тропы скрывает ковыль — оплетая,
гарью полынь овевает седая…
Но погляди:
сам над своими путями владыча,
не за подругой, не из-за добычи
и не за власть
реет свободно тяжелая птица —
беркут — и, в тучах кружа, не боится
камнем упасть.
Из-под грозы, нависающей грузно,
видит ручьев пересохшие русла,
даль пустоты,
все же задетую солнечной прошвой —
нитями жизни и этой, и прошлой…
Вспомни и ты,
как темнота расступалась, редела,
травы тянулись к степному пределу
и за предел;
и у тебя — на пути от становий —
на рукавице из кожи воловьей
беркут сидел.
Вдаль ты глядел — ночевал, где придется,
и не боялся, что лошадь споткнется,
видел в ночи…
Верил, что бьющие тяжко, с размаха
грозы, которые встретишь без страха,
полнят ручьи.
Тот человек, не колеблясь, бы ныне
сквозь пустоту в ковыле и полыни,
за острие
ветра и — стылые нити заката
бросил, как беркута в небо когда-то,
сердце свое…



* * *

Тянутся к небу — под руку Творца
горные кряжи.
В сумерках замерли два озерца,
хрупкие чаши:
мера безмерная мертвой воды
рядом с живою...
И опускается ночь с высоты
белой совою.
Кружит — чтоб склоны просторней объять
белой прохладой;
вот — приминает еловую падь
шорох крылатый.
Тайна крыло простирает свое,
тайны пророчит;
в двух озерцах загорелись ее
желтые очи.

Вихри, рванитесь из сонных дубрав —
чаши разбейте;
мертвую воду, с живою смешав,
в сердце мне влейте.
Чтоб я глазами совы разглядел
скрытые мысли
тех, кто ушел от меня за предел —
в бездны и в выси...
Чтоб — от земли, как крыло, доброту
к ним простирая —
умер сейчас на вселенском ветру,
не умирая.
И — чтоб услышать живые сердца
воля проснулась, —
словно внезапно десница Творца
к ней прикоснулась.



* * *

В потемневшем поле безотрадном
в час подсчета жизненных потерь —
в тучах громовых, набухших градом,
приоткрылась золотая дверь.

И виски мои похолодели.
И на месте я захолодел
в трех шагах от одинокой ели,
под которой спрятаться хотел.
Небывалым грозовым спектаклем
взятый в осиянное кольцо,
к засиявшим градинам и каплям
поднял удивленное лицо.
И подумал: разве справедливо,
что и эту каплю бытия —
краткое подаренное диво
в этот миг уже теряю я…
Что мой возраст — как хребтина горки,
по которой предстоит брести
чуть вперед и — вниз…
И это горько —
больше потерять, чем обрести.
Или — осознание потери
обретением считает Бог?

Я подумал… И сомкнулись двери
надо мной.
И молнии клинок
мимо просверкал,
кривым ударом
рубанул по ели…
И мои
плечи
обдал искрами и жаром
от зажженных веток и хвои.

И — из новообретенной плоти
я смотрел, пытаясь уследить,
как огонь беспомощно колотит
в небеса, где плыло слово
«Быть»…



АЛЕКСИС ЗОРБАС*

Вероятно, при моем рожденье
космополитичный дух твой, кир** Алексис,
со своим облупленным сандуром
над Москвой дождливою скитался
и в промозглой сырости искал
детскую податливую плоть,
чтоб на несколько десятков лет
в ней отогреться…
Вряд ли я поморщился, когда ты
стал вливать мне в жилы критское вино…
Что же вдруг тебя смутило, старый грек?
Может, недостаточно счастливым
был мой первый крик,
слишком недоверчивым мой первый взгляд?
Слишком глубоко наполнил
маленькие легкие сырой российский воздух?
Или показалось тельце занятым уже?

Темною шершавою ладонью
ты по голове меня погладил
и сыграл сиртаки на прощанье…
Но зачем оставил мне сандур,
если раньше с ним не расставался
Даст ли время
мне умение такое —
отрывать от сердца
и дарить от сердца
дорогое?..

За подарок твой мучительный
спасибо, кир Алексис.
Струны я уже сменил…
Но чувствую: игре мешает палец безымянный,
а схватить топор, как ты,
и в ярости отсечь помеху —
духа твоего недостает.
Не пугает боль — страшит ошибка.
И молчит сандур, пока семь раз я выверяю чувство.
И пылает голова, зажженная когда-то
искалеченной твоей шершавою рукою…

Как ты счастлив был, не думая о том,
что хоть в чем-то, хоть немного
все равно мы ошибаемся жестоко.

И, когда опять повалится мой дом,
который я упрямо строил на песке, —
еще не знаю,
хватит ли мне духа своего воскликнуть:
«Черт возьми, красивое крушенье!» —
в руки взять облупленный сандур
и на обломках
станцевать свое сиртаки,
кир Алексис…

___________________________________________
* Герой одноименного романа Никоса Казандзакиса.
** Кир — обращение к старшему (греч.).



СМЕРТЬ ЧИНГИСХАНА

Когда, перевалив шестой десяток,
как будто снежный, солнцем окровавленный хребет,
с лошадки низкорослой Темуджин
с заснеженною рыжей бородой
упал
в шелка китайских трав
и ощутил, что больше
ему не натянуть рогов козлиных
ни боевого, ни охотничьего лука, —
он стиснул зубы…
Но все же застонал от этой боли:
— О-хо-хо…
И — быстро вспомнив — приказал нукеру
в юрту привести
безродную девчонку, китаянку Хо,
которую недавно выбрал — за мальчишеское имя
и за родинку на шее…
Она сняла подаренные им шелка
растерзанной имперьи Поднебесной,
прильнула маленькою шелковистой грудью
к его груди, разящей конским потом,
закрыв глаза, вдохнула запах власти и тоски…
И в кровь лежащего бессильно Темуджина
сквозь жадно приоткрывшиеся поры потекло
дурманящее юное тепло,
которое, как опиум,
на миг заставило его
почувствовать себя ребенком.
— Я слаб, — он прошептал чуть слышно, — неужели
меня не будет больше,
неужели?.. —
И замутненным взглядом разглядев,
как наполняются глаза девчонки
материнскими слезами,
вдруг захохотал:
— Хо-хо-хо-хо!.. —
И хрипло выступила пена на губах.
И ржанье табунов
заколыхало
белый войлок ханской юрты…



МОЛОЧАЙ

Юго-западный ветер колышет листья молочая,
за цыганской повозкой вихляется пес инвалид.
То рывками, то плавно плывут облака, облачая
травяную равнину рваниною белых хламид.
Остро щелкает кнут. Льется песня, бездомно-тягуча, —
словно сердце простора щемит от Господних щедрот.
В белизне облаков набухает и ширится туча,
как рубаху цыгана темнит проступающий пот.
А над всем — не колеблясь, парят Неземные Палаты.
Но уходят ободья колес в молочай глубоко.
И трехногому псу из раздавленных стеблей под лапы,
незаметное издали, горько течет молоко.



ПЕСНЯ

Снег могучий с неба черного…
Не засыплет как-нибудь!
Звездка-блестка, кукла чертова,
укажи цыгану путь.

Пусть он головой чубатою
меньше шапки дорожит —
выглянь, старая, щербатая…
Он тебе поворожит.

Выглянь, ложная — не ложная, —
на замотанной тропе
в зубы, как дареной лошади,
не заглянет он тебе…

Заблестишь почти как новая,
над плечом его скользя.
Звездка-блестка непутевая,
друг без дружки вам нельзя.

Покажись в морозной замети,
растопи на сердце лед.
Для тебя цыган по памяти
имя женское найдет.



ЦЫГАН

Он выходит — освеженный — из отравленной воды,
солнцем радиоактивным обожжен до черноты.
Отжимает шевелюру, усмехается в усы
и натягивает брюки на размокшие трусы.
Сходит с дамбы. К лавке хлебной переулочком идет,
из дырявого кармана пачку денег достает…
Быстро белыми зубами рвет он купленный батон:
ждет на станции товарной неразгруженный вагон…
Ждет потом квартал крикливый заспанного городка,
где пекутся к свадьбе брата гуси и окорока…
Вечером польются песни: от зари и до зари
будет длиться эта свадьба две недели… или три…
Хватит на веку цыгану и работы, и невест!
Будет он под этим солнцем жить, пока не надоест:
под — высоким, неизбывным, хищной силой налитым,
очень радиоактивным… Но, как прежде, — золотым…



КНИГА МАСТЕРОВ

Смущая выбором своих даров,
герою моему с лукавством едким
Бес говорил о Книге Мастеров
в небесном делопроизводстве ветхом.

Хоть Книга очень скучная, к тому ж
нет у нее страниц и переплета,
она, мол, предназначена для душ —
то бишь имен — особого полета.

Отбор туда, пожалуй, слишком строг:
пыхтишь, хлопочешь, а в итоге — фигу…
Бывает, сомневается и Бог,
кого отметить занесеньем в Книгу;
и задает задачки все трудней,
пока орут в пеленках благим матом
из миллионов прибывших детей
на конкурс избранные кандидаты.

Краснодеревщик знает и пиит,
как в этой Книге оказаться лестно,
и все же — хоть и мизерный — лимит
в ней предусмотрен для знакомых Беса.

Условье: в данной радостной связи
ты вправе лгать и в доску надираться,
но вывалявшись, как свинья, в грязи,
умыться должен — и за дело браться.

И тут — увы, не можешь плутовать,
свою работу мерить на деньжонки.
Еще труднее — искренне плевать,
окажешься ты или нет
в книжонке…



ГОСТЬ

Джезве кофе. Пачка «Стюардессы» —
угощенье вредное… Однако —
не смущает отставного беса…
Он в глаза мне смотрит, как собака.

Бывший босс полусекретной службы,
старец персонального значенья,
он давно навязывает дружбу
и свое к поэзии влеченье.

Вот — дымит сырою сигаретой,
кофе пьет… И с клетчатых листочков
шпарит с интонацией дискретной
собственные вирши о цветочках.

А на дне его зрачков склерозных
угольки такие прогорают,
что горячим делается воздух
и меня ознобом пробирает…

За его фарфоровым оскалом —
неотвязно бродит наважденье,
как смола вскипает по подвалам
в том полусекретном учрежденье,
как по сейфам
души бьются в папках,
задыхаясь под чугунной пылью…

Гость сидит в моих домашних тапках,
примеряет ангельские крылья:
в рифму
льет он сладкую водицу
и отнюдь не гонится за славой…
Но жестоко хочет поделиться
поздней добротой своей лукавой.

Старый бес меня не покупает:
в корне изменяя мизансцену,
собственную душу предлагает —
жадно ждет,
чтоб я назначил цену…



* * *

Придет другой — сильнее и моложе…
На твой вспотевший лоб ладонь положит,

спокойно улыбнется — потому что
ему вступать в борьбу с тобой… не нужно.

Ведь лучше, чем тебе, ему известно,
что у него — свое под солнцем место.

Нет у него ни злобы, ни коварства
и — никакого для тебя лекарства.



* * *

В маленьком барчике, в темном подвальчике
располагаюсь я, как падишах,
и не мешают мне девочки-мальчики:
гладкие мордочки — серьги в ушах…

Зной опустился на улочки — адовый,
а в подземелье бармен заводной
даст ледяную бутылочку содовой,
рюмочку бренди и кофе двойной.

Гладкой прохладой душа искушается —
может, и лоб свой разглажу, пока
в воздухе к мягким дымкам примешается
острый дымок моего табака.

Вам присягаю в сомнительной верности,
братья-цыгане, поэты-врали,
чтоб не подохнуть под солнцем от трезвости,
слишком огромной для этой земли,
где даже в душах хозяйствует денежка…

Свистну в подземном своем полусне:
жизнь — не такая серьезная девушка,
чтобы на свист не откликнулась мне…

Время придет, и сотру я испарину
с шеи и лба, опуститься готов
очень глубоко — к лукавому Бармену —
скажем, на тыщу-другую годов…
Где за стаканом с шипучей водицею,
рюмочкой бренди и кофе двойным, —
хватит мне времени эту позицию
пересмотреть — уже взглядом иным.



БУКИНИСТ

Егорыч — нищий букинист.
прожженный пеплом эгоист,
с утра уже хвативший лишку, —
ни с кем не делится тоской,
когда на свалке городской
найдет замызганную книжку…

Не драгоценный раритет,
а просто — рифмоплетский бред,
приобретенный кем-то сдуру,
давно не нужный никому
и выброшенный потому,
что не был сдан в макулатуру.

День-два да жили книжки те,
состряпанные в суете.
Но стихотворцев обманули
способности и времена…
И авторские имена
в трухе бумажной утонули.

Егорыч — нищий букинист
(пальтишком грязен, духом чист),
состарившийся в коммуналках,
их извлекая из трухи,
читает вечером стихи
о коммунистах и фиалках…

На дне забытый инвалид,
он все губами шевелит —
по рифмам мотыльком порхает…
И гладя книжки корешок,
страниц подгнивших запашок,
как папиросный дым, вдыхает.

Перед глазами старика
нет-нет да и блеснет строка —
росинкой были невозвратной…
И, продолжая свой полет,
он водочные слезы льет
над злою жизненною правдой.



* * *

Северный ветер с юга...
     Виталий Владимиров

Ветер северный с юга подует —
не «разрыв» ли траву всколыхнет,
и она ли — ту жизнь приколдует,
что ушедших друзей не вернет...
Будет путь растворяться во мраке,
днем кукушка — срываться на вскрик;
и пойдешь, и в чащобном овраге
ты отыщешь забытый родник.
Тот, где плавилось лунное злато
и блистало в кольце темноты.
И склонишься над ним, как когда-то, —
отопьешь его сильной воды...
Нет, никто и ничто не вернется,
но ветвями качнут дерева,
и поднимется, и всколыхнется,
и зашепчет живица трава:
«Помяни без печали — достойно —
тех, кого довелось пережить.
Пусть им будет легко и спокойно
там, куда ты не станешь спешить».