Лауреаты премии журнала «Зинзивер» за 2020 год объявлены
 
Главная
Издатели
Соредакторы
Редколлегия
Попечительский совет
Контакты
События
Свежий номер
Архив
Отклики
Торговая точка
Лауреаты журнала
Подписка и распространение








Зарубежные записки № 46, 2021

Юрий РЯШЕНЦЕВ

В САДУ МАНДЕЛЬШТАМА
 
КОМАРЫ ПЕРЕДЕЛКИНА

Комары Переделкина наглы, жадны и проворны.
Сочиненья жильцов большей частью пусты, смехотворны,
меньшей — горьки, талантливы.
                                            Впрочем, почти как везде,
этих редких служителей истины держат в узде.
Эта справка, конечно, относится больше к былому.
Ведь и дачи стоят, и деревья растут по-другому.
Все же многое здесь сохранилось до нашей поры,
неприязнь вызывая и желчь. Например, комары.

Но оставим досадные частности экскурсоводам.
Вот пришел лучезарный июль к этим землям и водам.
И застенчивый тихий закат заставляет творцов
отступить от нужды выдать бомбу в конце-то концов.
Шорох кущ вековечных над грязным
                                                  Самаринским прудом,
шелест шин самокатных на свежем асфальте упругом,
Дикий гул самолетов из Внуково или в него —
это все партитура поселка, его естество.

Это город, конечно, но все-таки это не город.
Это чувствуют неукоснительно стар или молод:
то ли в мозг непонятный толчок, то ли в сердце укол.
В городах так не думаешь часто о тех, кто ушел.

Торопливая осень напала на сад коммерсанта.
Поздоровайся с желтым листом из ночного десанта.
Он отстал от своих и летит, как я вижу, один
над безмолвной землей, где гектары взамен десятин.
Впрочем, может, я вру: коммерсантов в поселке немного.
Здесь по плану лишь те, в ком какая-то искра от Бога.
План, не скажешь, что — Божий.
                                    В нем сразу и правда, и ложь.
Что в нем: замысел? умысел? промысел? —
                            не разберешь.



* * *

Шишки лежат на поляне,
как трупы в нестойкой броне.
«Каждому другу по ране,
и только смертельная — мне»…
С музыкой спорить не волен.
Но вот привязалась мура.
Толстенький оперный воин
рыдал эти строчки вчера.
Приторный звук баритона
толпе, как ни странно, явил
всю горечь смертельного стона.
Что значит поставленный пыл!
Как ужас сцены опрятен.
Конечно, в нем правды — в обрез,
но кто здесь печется о правде?
За правдой пожалуйте в лес.
Ведь тут все растет как попало:
и дуб, и ветла, и платан.
Тебе, дураку, не хватало
естественной живости — там?

Да ладно! Благого совета
послушай и молви в ответ:
в искусстве искусственность — это,
ей-Богу, не главное, нет.
Слежу до последнего вздоха, —
и в яви слежу, и во сне, —
как шрам оставляет эпоха,
смотри: на груди, на спине…

Я знаю: ты понят превратно.
Ты слов не нашел в болтовне.
А сказано: крупно и внятно:
«и только смертельная — мне».



* * *

Жизнь ты, жизнь, ты — как скорый,
но в маршруте не строга.
Вот среда, за которой
вторник вместо четверга.
Этот город, уныло
расставляющий дома —
это все было, было:
лето, осень и зима.
К этим окнам, к этим норам
не привыкну никогда.
Вот четверг, за которым
вместо пятницы — среда.

Лешка Шнырь волдырь гоняет —
хочет хавом в «Пищевик».
Ханкой от него воняет,
он не слышит, он привык.
Лёнька Кац латает боты.
Что за боты — решето.
После пятницы субботы
не дождется ни за что.

Детство, детство, снова детство!
Отвяжись, ты слышишь! Ты!
Никуда мне не деться
от пристенок, от лапты.
Стены города родного,
как грибы, вокруг растут…
Вторник, кажется. Но снова
понедельник тут как тут.



* * *

Ах, Ленка, мы с тобой провинциалы.
И сумма наших букв равна любви.
Мы зря тогда с тобой инициалы
на лавке не оставили свои…
У каждого семья или семейка.
Иду я мимо, будто незнаком.
А вместо лавки гнутая скамейка
желтеет в сером сквере городском.
И весь анклав: кино с литературой —
уж отсмеялся и смеется вновь
над этой смехотворной процедурой,
фиксирующей ножичком любовь.

Ну вот и рифма ей сродни явилась.
Само воспоминанье — перебор…
Но все-таки чего, скажи на милость,
ты хочешь, вспоминая этот вздор?
Хочу, чтоб — ночь и гнев твой беспричинный,
и примирение, ночь и — забытье,
и чтоб — любовь, чтоб — ножик перочинный
для длительной фиксации ее
на той скамье, что нынче вместо лавки.

Да, спору нет: хорошая скамья.
На ней загадки Джойса или Кафки
по вечерам разгадываю я.



* * *

Вновь сангвиник июль побежден меланхоликом августом.
Сад затих и молчит в состоянье, по-моему, благостном.
Не хотел бы пустым прорицателям я уподобиться,
но, по-моему, саду недолго к зиме приспособиться.
Я же трудно сезоны меняю. По собственной прихоти,
я в тот бешеный год оказался на бешеной Припяти.
Был я гостем столичным какого-то местного нобиля.
Я уехал оттуда за день до свершенья Чернобыля.
Как я счастлив был тою весной, жалкий жрец молодечества!
Как все кончилось вдруг для меня, для нее, для Отечества…
Лето шло. Осень шла. Шла зима. Не имело значения.
Я знал только весну, бледно-синюю от облучения.
Это позже прошло. Но — не память, так воля Господняя —
Этот черный апрель ощущаю порой и сегодня я!

Этот год был пропащим. Да что о нем скажешь? Гори огнем!
Алкоголик февраль уступил параноику марту в нем.
Вся надежда на осень, с ее золотой соразмерностью.
Даже ветреный Пушкин платил ей любовью и верностью.
Вот слетит она в сад, миновав невысокую изгородь.
А уж что ее ждет в том саду: покаяние? исповедь?



* * *

Азия. Лето. Истошный крик скопы. Домики цвета яичной скорлупы. Всю неделю на ногах. Европа рядом, в двух шагах, — только мостик перейди да попроси шурпы.
Странно и дико, что я — из этих мест… Ты погляди-ка, какой ковыль окрест! Мир, свободнейший для глаз — выбирай, где ты сейчас: то ли ост, по слухам дикий, то ли дикий вест.
Даты. И лица. О прошлом ни гу-гу. Прошлая станица — на том берегу.
А на этом жизнь без сна да стихи, да седина, да потери, о которых больше не могу.
Ветер, лучами прожаренный — чума! Это — верное здоровье. Так вот? Задарма?
Край таков. Урал таков! Боль и счастье двух веков ты ль мне, мама, подарила, Азия ль сама?



* * *

Скучен мир пустозвонов, кликуш. Но об этом — молчок.
Мне теперь не до них. Не хочу вспоминать их,
                                                         пускай ради рифмы.
Я не помню родных телефонов. Просто пальца тычок
в неживое табло заменил мне их милые цифры.

Сына друг его школьный разыскивал из-за бугра.
Попросил телефон. Я на память не знал. И повесил
трехсекундную паузу. Из неживого нутра —
лишь гудки: он, наученный практикой, мне не поверил!

Но не в этом же дело! И я ничего не боюсь.
Я не знаю, как номер найти, не прервав разговора…
Просвещенье, неужто настолько нам не по пути,
что в пути и своих голосов не услышим мы скоро.

Я растерян, но это не значит, что я не в себе.
Я еще научусь попадать в эти блямбы с размаху.
Только б вам не забыть бы, как пишется «А» или «Б».
В отношениях со словом букварным не дать бы вам маху.



ВЕЛОСИПЕДНАЯ ПРОГУЛКА

Звук пилы из дальней дальности.
Ближе. Свежий труп?
Кто он по национальности?
Вяз? Дуб?
Тянется тупая просека
ни к вам, ни к нам.
Прыгает велоколесико
по корням.
Там, в кроссворде троп запутанных,
тишь, мгла.
Край берез, ручных, но пуганых
сызмала.
Вот одна сквозь сучья с ветками
напролом
надо мной повисла, ветхая,
под углом.

Ты — как башня та, Пизанская,
стара, слаба.
Прячься! Вижу, партизанская
у тебя судьба.
Бедная, моя ты бедная…

Ветер, холод, грязь.
Прогулка велосипедная
не удалась.



КАРАУЛ

Распустились в крае гопники — разгул
бедных неслухов Христа или Аллаха.
Кто кричит в руках бандитов «Караул!»,
не полицию зовет — кричит от страха.
Имя бравой части воинской — ау!
Ты давно синоним ужаса людского…
Как, судьба моя, тебя ни назову —
жизнь, она меня поправит, право слово.
Вот: жара, ковид, безденежье, дожди,
похвалы друзей, разлука, ругань в прессе,
и Майорка в русле Волги, посреди,
и Самара где-то на Пелопоннесе,
Рим и ненавидящее Брно,
похоронки, зимний голод тыла…
Не уложится в словечко ни одно
то, что будет, с тем, что есть, и с тем, что было.
И сейчас, когда я сед, устал, сутул
и оглох, ослеп от войн и от пожаров,
мне вдруг вспомнилось вот это «Караул!».
Поздновато вспомнилось, пожалуй.



В САДУ МАНДЕЛЬШТАМА

Золотая утка у пруда князей Трубецких
напоминает татарского хана времен разоренья Рязани:
так же важно, в раскачку, идет между птиц городских:
голубей и ворон, и скворцов, разбегающихся со слезами.
Слезы — это, конечно же, вольность, поэтический ход,
но какая-то все же истерика есть в их повадке.
Вот меня не пугается лапчатый птичий народ.
Я для них просто монстр бескрылый. А утка — в порядке.
Может, носом кривым долбануть сизаря и ворону,
а о мелком воробушке что говорить. К ближней луже
тот порхает и не обижается: все по закону,
это место — для жирных, а главное — тут и не хуже.

Странно, мяч на спортивной площадке лежал неподвижно
и при полном безлюдье вкатился в пустые ворота.
И короткая ветка тотчас сорвалась и повисла,
на ограде из проволоки, знаменуя открытие счета.
В этой ветке видна единица — так веско и прямо,
зацепившись за проволоку, чуть качнулась и встала, как надо.
Кто-то с кем-то, как видно, играет в саду Мандельштама,
но по правилам, непостижимым для нашего взгляда.
Так бывало, бывает и будет бывать в наших кущах.
Перед этим листва растревожилась, если уж честно.
Где-то ветка сухая нашлась среди листьев цветущих.
Результат налицо. Больше нам ничего не известно.



* * *

Испанец под сенью оливы
по пьянке сказал мне, чудак:
Вы, русские, так молчаливы.
Я молча кивнул: это так.
А выпито было немало.
Расстались с бутылкой пустой…
Прохладный закат Гвардемара
играл с возбужденной водой.
Крутая испанская пицца
все требовала питья.
Большая испанская птица
скучала без воронья…

Молчим… Но чему-то мы рады.
Сюда бы Светлова… Но — ша!
Конечно, не ради Гренады.
А с ним — раскрывалась душа.
Но все это — в прошлом, в двадцатом.
Быть может, я в чем-то не прав,
но клан наш расколот, как атом:
вот шаг наш, вот слог наш, вот нрав.
Мир бывшего детства недаром
был груб, беззаконен и лих.
Совет-то «следи за базаром»
был дельный совет от блатных.