Любовь БЕРЁЗКИНА
ДЕРЕВЬЯ И ВОЗДУХ
* * * дождь по утрам, если встанешь
часиков в шесть или в семь, небо — как рудная залежь, или нет неба совсем. только деревья и воздух делит на нечет и чет время огромного роста, в темный кармашек кладет. * * *
Из прошлого приходит человек
и обещает: все теперь иначе, и по щекам стекает мокрый снег, но человек смеется, а не плачет, он говорит: построим теплый дом, с тобою в нем состаримся, как надо. Вот только я стою в саду пустом, вернее, в том, что будет после сада. * * *
Сухо, сухо, с, у, х, о,
дождь в открытое окно снится, ночью улица — большой махаон, а луна — как маленькая синица, крошек много мерцающих, золотых, где уж одной ей справиться... сон ли, дождь ли?.. улицы-бабочки и шмели-сады, отчего же столько печали, боли? * * *
что осталось от поля за долгое лето:
теплый ветер, солома из ветра и света, а до этого — даль, ожидание чуда ржаного, занавеска в окне обещанием зренья и слова, синий гром вдалеке, и прозрачная желтая верба, а до этого — холод и крошки вороньего неба, человек на снегу посреди ледяной чашки Петри, ничего, никого, кроме бездны вокруг в километре. * * *
когда наденет река
осенний туман, как невеста, когда заснут сторожа идущего вдаль силуэта, на кончике языка, на птичьих излучинах жеста, найдет моя Госпожа последние зернышки света. * * *
ночь холодит затылок,
мертвые — это свет из пустоты, где — было, из полноты, где — нет. не распознаешь, кто здесь, с яблоком лунным тих, жадно вдыхает осень, спрятавшись от живых. * * *
Трава шумит приходы гроз,
начало мокряди и тлена; когда неубранный овес ждет разноцветная геенна, и желтизна, уже мертва, с утра ко стеклам льнет и липнет, — жизнь умещается в слова, в окне бегущие под ливнем. * * *
осенью иная тишина,
от нее легко и безвозвратно тает в небе пригоршня пшена, золотые маленькие пятна, ночью придорожные столбы держатся за провод, как слепые, и несут светильники судьбы чередою небыли и были. * * *
Чужие сны, священный лепет
сухой травы, неспешных дат, чуть слышный ветер листья треплет, и голоса вдали дрожат, в дверной проем заходят тени, свет выбегает за порог, на яблоневые ступени садится Бог. * * *
и когда дожди, заржавев на стыках,
заскрипят от тяжести над домами, хватит нам тепла и в зажженных тыквах, потому что мертвые выпьют с нами, потому что будет, с кем поделиться, вспоминая это, другое, третье и безмолвной речью в прозрачных лицах зажигая свечи любви и смерти. * * *
Дни — как тени, что ветром несомы,
человек продуваем насквозь этим временем темным, бессонным, истончающим небо и кость. Постепенно легчаешь, как птица, отрываясь от каменных ниш, и срываешь передник из ситца, и за синее море летишь. * * *
листик сорвавшийся, на паутине,
под обессиленной веткой повис, как на растянутой скрытой пружине, вот и не вспомнит, где верх, а где низ, и на ветру серебрит, как монета, слабый потерянный грошик живой, слух без вопроса и взгляд без ответа. Нить порвалась, и конец. Боже мой... * * *
Нервный, неровный, рваный,
свет не дает уснуть, смотрят в окно туманы, глаза приоткрыв чуть-чуть; белые держат веки, пальцы — беззвучный дым, будто набросок некий, которому снишься ты. * * *
часто глядишь в окно —
Господи, как же темно, даже когда на свету к свету из света иду, даже когда эта тьма бережно сводит с ума и, предрекая исход, спать в подорожник кладет. * * *
В поле кукурузном
человек и мыши, пусто в нем и грустно — кто тепла надышит? Но молчат початки в чистой мешковине, словно опечатки света на картине. * * *
вот один человек,
вилка одна и ложка, не человек, а фейк, рыбина и картошка. Спросят его: ты кто? Он отвечает просто: ветка во тьме, гнездо, ветер, трава и звезды. * * *
Господи, да будет слово Твое: «Да»,
да не одолеют нас ветра и врата, да святится именем инея — синее, да приидет звонное знобкое зимнее, да будет поле Твое, речушка Твоя и лес Твой, да воскреснет хлеб, молоко, жилье, птица Твоя над листвой. * * *
все хорошо, — повторяет он, — все хорошо,
небо в глазах его — словно большой ожог, взгляд его — ветер в траве и в сухой листве, пестрые птицы — за пазухой и в рукаве, в желтых карманах — орехи, а в красных — желдь, жизнь он плетет, кровлю, плетень и смерть, стебель последний на дудочку тратит, дует в нее светом утренним на винограде, дымом печным, — нежное такое дутье. ПРЕДОСЕННЕЕ ТРАДИЦИОННОЕ
Облака, и деревья, и звезды
стали ближе знакомых людей, и луна, и беззвучные версты полуночной дороги моей. Где-то лает цепная собака, и почудилось, что на виду по деревне, где каждый оплакан, мимо дома родного иду. И не чувствую ласковой тяги, что когда-то могла, как магнит, задержать этот воздух инакий, от которого сердце щемит. И такою изранен печалью, что любая травинка сладка, и готов послужить одичанью, уходя под листву и снега. То ли сил нет былых, то ли прыти, только что-то тревожит опять, будто снова за дверь можно выйти, чтобы все, что любил, потерять. НА СЕМЕЧКАХ ОТ ЯБЛОКА
Теперь и ты скользишь по светлой грани,
в одной минуте, миллиметре, грамме, и музыке мучительно живой, меж тем, что есть, и тем, что преходяще, как свет от груши, на боку лежащей, и пугало над мреющей травой. Твой сад уже прозрачен и нездешен, и только воздух прожитый замешан на семечках от яблока — горчит, но с каждым вдохом явственнее тени, и новый ветер заглушает пенье склонившихся над пропастью в ночи. * * *
Пока ветра усиливают шат
и признаки вселенского раздрая, послушай листья: вот они кружат и молча в бесконечность прорастают. И вот они, прозрачные на треть, безгласные в соку и увяданье, прощают жизнь, как мы прощаем смерть, так молвит на пороге: до свиданья, и ворот запахнет от сквозняка знакомый человек, и выйдет в темень. Послушай даль, когда в ней облака — они по капле сцеживают время, и сладкий разрушительный настой нам ежечасно смачивает губы. Послушай глубину ночного фрейма, когда, легко уверовав в покой, холодным языком речной прибой песчаные зализывает струпы. * * *
Какие формы принимает боль?
Поющей птицы, спелого каштана, пустой бутылки, где был алкоголь. И напряженный взгляд Левиафана, на кожу напускающий мороз, калитка, что распахнута впустую, пронзительное пение колес под музыку движения простую, — живые воплощения ее. Дурные сны, похожие на роли, где ты идешь развешивать белье, но почему-то попадаешь в поле, — ее характер неисповедим. Вот сгорбленный мужик несет корзину: боль или Бог склоняется над ним, дыханием чуть всколыхнув осину? * * *
Мы ждали осень, говорили с ней
словами, потерявшими людей, и в каждом слове шли дожди, и ветер перелетал из видимого в звук, и светлая вода текла из рук, и между нами слушал кто-то третий сквозь бреши сна, и времени, и мглы последнее жужжание пчелы, как желтый лист готовится к отлету и кружится над бездною, беглец, и яблоки в саду живой отец несет на стол, но донесет лишь воду. * * *
Еще нет снега, но зима в уме
к наружной прилагается зиме, и мост меж ними — из печного дыма, ты здесь протянешь руку, там пожмешь, и смотришь на себя сквозь мелкий дождь, и ваша тишина нерасторжима. И в этом единении с собой, с ничтожеством природы человечьей, открыта дверь меж глиной и звездой в предчувствие необъяснимой встречи. Ну, а пока к зиме идет зима, за окнами шафран и куркума окрашивают сполохи и пятна, и ты уже с моста глядишь на них, прозрачных, невесомых, золотых, и ничего не хочешь взять обратно. * * *
Так ветер гудел, и взрывалась метель,
оскалившись в окна свирепо, что с петель слетало в ночной темноте ни в чем не повинное небо. И падали ангелы, крылья сложив, как будто при Армагеддоне, и тихо лежали у белой межи на Божьей холодной ладони. Пойдем, — ты сказал мне, — не нужно смотреть, не стоит грустить, дорогая, мы тоже условны, бегущие в смерть по лезвию птичьего грая. Однажды и мы завернемся в снега, ладони просунув под щеку, и будут сквозь нас пролетать облака по синему, синему шелку. ДИККЕНС
Утром растает черный квадрат пустоты...
Евг. Григоренко Не явный свет, а что-то, что не тьма,
по стенам поднимается в дома, как в воздухе рассеянная пудра, — так в ноябре предначинает утро прощание с квадратной пустотой, пока рассвет на площади не вышел, и в дымке промыслительно густой ходы сверлят прохожие, как мыши, учуявшие кошку или сыр. Еще не Шоу, но — и не Шекспир, вселенная страданий и усердий, разносчиков рекламы и газет, — где радостно пыхтит речной буксир, и запахи ночной любви и смерти, как полутени, поглощает свет. * * *
Столько неба — куда мне одной?
Теплый ветер кивает и вертит шелестящей большой головой, наглотавшейся лиственной смерти. Так кому это небо раздать, поклонясь журавлиным кочевьям за минутных молчаний печать и рассвет, прислоненный к деревьям; клясться на воробье и чиже, что беззвучный предзимний остаток по ночам крошит хлеб на меже — как он горек, тот хлеб, как он сладок! * * *
Листья под деревом — что здесь такого,
лист за листом или словом за слово полнится круг на траве, словно живая подвижная масса или начало огромного глаза в темном земном веществе. Эхо усталое вздрогнет осенне, и земляное откроется зренье, с деревом, птицей на нем, и ледяная прозрачная скрепа соединит одинокое небо с дымом печным над жильем. * * *
Утром выходишь, а листьев на дереве нет,
на черенке одинокий колышется свет, жизнь его вверена ветру, и на картине с чужими детьми и женой, с мелким дождем и огромной живой тишиной, медленно, по миллиметру, дымчатым ластиком кто-то стирает черты, место листа уступая свеченью звезды, мглу напускает по краю, утром выходишь, а дерева нет — пустота, и, высветляя последние краски холста, музыка тихо играет. ТРИ СОНЕТА
1 Зима, похоже, выбросила чек,
и ей теперь носить бушлат и берцы. Ты веришь: нас согреет первый снег — нет-нет, то я дышу тебе на сердце, быть может, тщетно: кто собрался в путь, его отговорить — как сдвинуть гору, когда за край ее не заглянуть. А страх и тьма рождают мантикору — зачем она? Наш бестиарий пуст, и, что б ни говорил ученый Ктесий, твоя печаль — важнейшее из чувств в каком-то нам неведомом процессе, как, например, живая болтовня, пока мы греем руки у огня. 2
Если печь натопить и зашторить окно,
станет в доме темно, станет в доме печно, а за дверью светло и речно — это воздух прозрачное тянет вино, белым птицам он белое сыплет пшено, словно кем-то ему внушено. Если станет дверно, мы пойдем на крыльцо и узнаем речное лицо, и с ним выпьем вино вон за то деревцо и за утку, в которой яйцо. И за снежной пыльцой, где кружат ветряки, и горят над рекой ночники, мы увидим, что нет ни конца, ни реки, ни земли, только снег от Луки. 3
А пока ладони грели и ждали тьмы,
что еще смешнее, чем ждать у окна погоды, в небесах зажегся белый костер зимы, мы услышали голос его, узнали живые коды, и слова исчезли, чтобы в нем горевать, гореть, и текли сквозь пальцы, дымились золы, и вились меж ними простые, как жизнь и смерть, безымянные птицы из снов Пьяццоллы, и такая музыка спускалась на улицы и дома, что на тьму и свет у нее не хватало пауз, и сквозь белый крутящийся хаос на дворе во весь рост поднималась и пела зима, наклонялась, касалась построек вершиной холма, и опять рассыпалась. * * *
За неделю до первого крика зимы,
может быть, галочьего или вороньего, ее обступают, одетые в небо, холмы, сорочья стрекочет в саду кинохроника, камера входит в замедленный дом, чтобы приблизиться к какой-нибудь вещи, например, к тазу, перевернутому кверху дном, или к подоконнику, рассохшемуся до трещин, к запаху сливовицы, меда, орехов, снов, к бабушкиной скатерти, чуть закапанной парафином, к виноградным косточкам застылых слов, к детской игрушке, из которой вывалилась пружина, книги не попадают в фокус, но их полно: старых и новых, с запахом типографской краски, скрипка на стуле — отражается в ней окно с последней предзимней розой красной, камера пятится в поле на рваный край ветра и тьмы, в поле, где, кроме соломы, ничего не осталось зверю за неделю до первого птичьего крика зимы над крышею дома с распахнутой дверью. * * *
Даже во сне я слышу скрипучие крики,
хриплые, хлюпающие, словно кто-то полощет горло и пытается говорить при этом. Чьи имена написаны в мертвой книге? Наши с тобой. Человек — ни фига не гордо, вот — снова кричат — слышишь?.. я не с «приветом». А еще — слушай... — поет кто-то... или ветры начинают борзеть. Согрей мне ладони, они задохнулись от холода, ими всю ночь я лепила из снега смерть с белым слоновьим огромным хоботом. Но она молчала, и я колотила ее, ногами расшвыривала ее сугробы: — Пой, кричи! Докажи мне, что все — вранье, и в тебе есть жизнь наивысшей пробы! Но она лежала, завалившись куда-то набок, как ребенок, колени поджав к животу, снег падал мягок, снег падал сладок в тишину, мерцание, в пустоту. ЛЕНИНГРАДСКОЕ ВРЕМЯ
...Петербург, я еще не хочу умирать...
О. Мандельштам Пустота обступает, и зимняя ночь — как люголь,
с металлическим вкусом и щиплющим запахом йода, — это твоя ленинградская злая любовь идет по застывшим волнам гололеда; это она, у которой все живы, но только не ты, и нет адресов, номеров не сыскать телефонных, в ней сфинксы глядят на речную ангину воды, и ангелы стоя молчат на колоннах. Снег уже не поможет, пускай остается внутри до какого-нибудь, к пустоте обращенного, чиха, — это горят, словно рыбьи глаза, фонари, это где-то во мгле убивают попутно, привычно, и тихо; это детский священный поход в магазин, и вместе с картошкой домой ты приносишь часть суши, чтобы выучить хруст из-под ног ускользающих льдин, когда ленинградское время стреляет из пушек. ПОДЛИННЫЙ ТЕКСТ
Нежная белая теплая тьма,
плотно закрыты жилые тома, и между сжатых, как зубы, страниц только разносчики писем и пицц могут протиснуться в подлинный текст, звонкие связи сезонов и мест, в мысли предметов, и песни огней, и расставания стылых людей, в запах предсмертья, и елочный дух, взгляд говорящий, не сказанный вслух, чревовещание сточной трубы, или вращение знобкой резьбы, словно в устройстве зимы часовом винт не успел за живым веществом. СУРИКОВ
Осел туман сибирским инеем,
деревья греются в пуху, Господь приходит с русским именем и свет включает наверху. И говорит: «Пичуги малые, шиповник в помощь и репей, сады цветут небесной манною и к небу тянутся за ней». Не то, чтоб Репин и Кустодиев, но взмах вороньего крыла — и на снегу сидит юродивый, и подпирает купола. Сидит — как свечка — желто-розовый, с крестом чугунным на цепи, толпа клокочет: «Смерть Морозовой!» и «Господи, благослови!». |